Убежденный анархист из крестьянской семьи Сергей Николаевич Чекин стал свидетелем всех трагедий первой половины XX века, происходивших в России. Он видел две революции, участвовал в Первой мировой войне, а также десять лет провел в ГУЛАГе по надуманному поводу.
Чекин никогда не был революционером или человеком, умирающим за идею. Его жизнь была обыкновенной: любил семью, учился на врача, читал книжки анархистов для саморазвития. Но трагедия времени несправедливо забрала жизнь Сергея, как и многих других. Ему пришлось пройти через ад на войне, безысходные и абсурдные 10 лет в тюрьме, одиночество в жизни и разочарование в государстве. Всё это он запечатлел в записках, которые его внук — Леонид Сергеевич Чекин — собрал в одну книгу «Сергей Чекин: Воспоминания самарского анархиста».
С разрешения издательства «НЛО» публикуем фрагмент мемуаров, где Сергей Чекин описывает процесс своего беспочвенного ареста и бессмысленных допросов, в ходе которых он полностью понимает работу советской системы. Читая эти воспоминания, можно почувствовать себя непосредственным участником тех событий и пережить их вместе с человеком, попавшим в жернова политической машины.
В некотором царстве-государстве, больше двадцати лет тому назад, в годы студенчества я и многие другие увлекались идеями нового быта, исканием других, еще не изведанных путей счастья жизни для своей и других стран, ведущих к обетованному раю жизни на всей Земле, для всех людей мира без всего того, что порождает насилие и угнетение человека и общества ужасным, звериным экономическим, политическим и моральным неравенством.
Многие из нас во время революционного разрушения старого и созидания нового, если не в данный момент, то в ближайшем будущем мечтали об осуществлении равенства экономического, политического и морального. Всей душой приветствовали Октябрь, как начавшуюся зарю солнечной жизни в роде человеческом. Нашему юношескому увлечению не было границ. Мы со всей страстью юношеской энергии обрушились на все религии мира, неизменно вели борьбу на диспутах, утверждая, что не бог, а человек создал богов по образу своему и подобию. С первых дней Октября посещали все клубы всех партий, митинги, диспуты, лекции и с юношеским пылом воспринимали все революционное, прогрессивное и добавляли из книг и брошюр, свободно покупаемых в магазинах и книжных ларьках города Смурова.
Часть книг с того времени имелась у меня в личной библиотечке, там же находились книги Бухарина о политэкономии, Кнорина «Азбука коммунизма» и другие, по которым велось преподавание в медфаке и других учебных заведениях до тридцать пятого года.
Тогда же я написал стихотворения о порочности земных и небесных властей. Обе книги-тетради также находились в библиотечке. Имелось еще десятка два книг о создании безвластного коммунистического общества борцов за жизнь людей с большой буквы — Бакунина, Кропоткина, Цоколли, Себастьяна Фора, Прудона, Штирнера и других.
Тогда же студент Котов, мой товарищ, дал мне несколько килограммов печатного шрифта для дроби, и вместе с ним распространяли листовки о Кронштадтском мятеже в медфаке. Но промчались годы студенческой жизни, окончен медфак, много лет пролетело в врачебной работе. Другие интересы, запросы, хлопоты и заботы пришли и утвердились, оставив былое воспоминанием. И вот через двадцать лет, вспоминая изредка в кругу товарищей по студенческим годам былое в годы революции — в кругу знакомых оказался агент-осведомитель опричников царя Иосифа Кровавого.
Казалось, чтобы особенного в том, что во времена давно минувших лет я и многие другие посещали клубы, диспуты, доклады, митинги, преимущественно крайне левых направлений. Что было особенного в том, что политэкономию изучали по Бухарину, а азбуку коммунизма по Кнорину, по приказу этих же власть имущих марксидов, и что шрифт израсходован на дробь, и что распространял правдивые листовки Котов при моем содействии, и что особенного в том, что имелись книги Ю. Стеклова о Бакунине, Бакунина, Кропоткина, Прудона, Цоколли, Себастьяна Фора и других, изданные после Октября КОГИЗом, и, наконец, что особенного в том, что имелись стихи, зовущие к конечной цели общества — безвластному коммунизму.
Оказывается, власть марксидов превратилась в такую диктатуру ужаса и тирании во времена царя Иосифа Кровавого, что все, чему вначале поклонялись, начали истреблять. У власти выросли рога — она превратилась в черта и частично пожрала сама себя, своих первоначальных соратников.
А поэтому можно было читать и иметь у себя только те книги, которые имеют библейское сказание марксидов от Иосифа Кровавого — все же, исходящее не от него, являлось преступлением и истреблялось. Следовательно, всякий человек инакомыслящий и всякие книги не от Иосифа Кровавого объявлялись вне закона и уничтожались, независимо от того, к какому времени они относятся, а потом психоз истребления достиг такого размаха, что каждый ложившийся спать сегодня дома не знал, где будет находиться через час или через день, на работе или в застенках опричников Иосифа Кровавого.

Так целиком и полностью, душой и телом Иосиф Кровавый, бывший семинарист, а потом марксид кровавый усвоил из учения се минарии звериный библейский завет Иеговы, перенесенный и примененный в реальном человеческом обществе. И этот звериный семинарский завет библейский явился программой его деятельности, ибо он соответствовал его тоже звериной натуре, а он гласит: «Я есть бог твой, да не будет тебе другого бога, кроме меня! Если же у тебя будет другой бог и поклонение ему — то смерть тебе и богу твоему!» Такая звериная заповедь Моисея стала заповедью семинариста марксида Иосифа Кровавого. И Иосиф выполнял этот Моисеев завет так точно, что истребил полностью всех своих современников, лидеров марксидов дореволюционного и послереволюционного периода. Таковые оказались логика и нравы в двадцатом веке у царя марксидов Иосифа Кровавого.
***
Мирно шла моя жизнь в трудовых — служебных, бытовых и семейных делах. В свое время родился, в свое время окончил сельскую школу, в свое время отслужил на Турецком фронте, в свое время окончил мед фак и в свое время влюбился и женился. Шесть лет прослужил на селе участковым врачом, а последние десять лет жизни служба в Смурове.
Да… последние и… тюрьма… трагедия в настоящем и будущем… жизнь кончилась.
Глубокой зимней ночью пришли и взяли сонного. Жена и сын так же беззаботно спали, спали вокруг все соседи, и спал весь город после трудового дня.
Только не спал «черный ворон». Он рыскал по городам и весям и творил свое черное кровавое дело.
Врывался в дома и квартиры, как тать ночная, схватывал и увозил в свое логово свою ночную добычу, в сталинскую тюрьму на кровавую расправу.
Да, я в тюрьме за решеткой. Как это случилось и за что?!
***
Накануне трагедии тихо и спокойно текла жизнь. Как и всегда встал в семь утра, включил электрочайник, умылся, вскоре встала и жена, довольная тем, что чай был готов. Позавтракали. Затем проснулся сын, присоединился к завтраку. Позавтракав, жена ушла на работу, а я пошел проводить сына в детсад, а оттуда к себе на работу.
Домой возвращался раньше жены, а потому заходил в детсад за сыном и вместе шли домой. Через час-другой приходила жена, готовила обед, а после обеда и короткого отдыха шли гулять. После прогулки чем-нибудь занимался с сыном, потом вел прием больных. А накануне все ездили на дачу к сестре, где хорошо отдохнули. Со дня начала работы на дому — частной практикой — появилось лучшее материальное обеспечение, больше стало досуга, и жизнь стала более солнечной.
В этот день часов в десять поужинали всей семьей, вначале сын, а потом жена легли спать, чтобы завтра идти на работу в коллектив врачей, медсестер, санитарок и больных. Дома была приготовлена елка и елочные украшения для встречи Нового года, и как-то много хотелось тихо-радостных дней в будущем.
В эту ночь спать почему-то мне не хотелось: какое-то неясное, тревожное предчувствие овладело мной. Что-то неспокойно было на душе. Мысленно стал проверять сегодняшний день на работе, в семье, прошедшие недели, месяцы и годы своей жизни и жизнь окружающих людей и ни в чем не мог найти причину тревожного состояния. Начал читать медицинскую книгу — отложил, что-то не читалось, взял беллетристическую — тоже не читалось. Появившееся предчувствие душевного беспокойства продолжало усиливаться. Я оставил чтение, прошелся много раз по комнате в своем кабинете и так [и] не мог определить причину беспокойного тревожного состояния.

Время подходило к двенадцати часам ночи. Разделся, выключил свет и лег вместе с женой. Говорят: полежишь — уснешь, зная, что сон лучший врач недугов духа и тела, но сон не шел, а наступило забытье, когда человек сознает, что он не спит, и в то же время не бодрствует.
И вот увидел я себя то идущим полем, то по росистому, цветному лугу, озаренному лучами заходящего солнца, то по лесу, в сгущающихся сумерках, то вдруг поднимаюсь и лечу по воздуху, радуюсь и славлю высь поднебесную и косые лучи заходящего солнца. Славлю жизнь свою, родных, и знакомых, и друзей, и людей всего мира — так радостно и светло стало в душе моей.
Исчезло понятие о неравенстве в хлебах между людьми — это зло всех времен и всех народов, и осталась на Земле одна радость добра истинного отношения между людей, одетых в серебряные одежды, с лицами сияющими всеми цветами радуги. Исчезли границы между народами во всем мире… Исчезли люди с оружием: некого стало угнетать и некого защищать, ибо каждый был сытым и одетым. Все орудия, средства и продукция производства принадлежали самому народу, на роду, самоуправляющемуся через статистическо-экономические и культурные бюро. Исчезло зло господства одних и рабства других, пороки и вражда человека с человеком, ибо не было больших и малых, угнетателей и угнетенных на всей Земле.
Никто не имел больше того, чтоб быть сытым и одетым… Слышался голос Земли: «Славьтесь, славьтесь, солнечные люди и солнечная Земля, ибо зло Земли — Власть умерла!»
Но вот в небесной выси начали сгущаться черные тучи, и начались грозные раскаты грома. Молнии прямыми стрелами пронизывали небесную и земную твердь… Померкло солнце, и всюду наступила тьма непроглядная и бесконечная… Взвилась страшная буря и прибила меня к земле. Тысячи тысяч людей приближались ко мне с воем и скрежетом и лясканьем зубовным все ближе и ближе. Вот они совсем уж близко, идут, ползут… От их зловонного, смрадного и хриплого дыхания я начал терять сознание и… все исчезло — я проснулся.
В коридоре за дверью послышались топот нескольких ног и звонок в квартиру. Встать и открыть дверь мне почему-то не хотелось: во втором часу ночи никого к себе не ждали. Встала жена, включила свет, накинула на себя халат и на вопрос: «Кто?» — услышала знакомый голос соседки: «Откройте». Я приоткрыл веки и увидел неожиданных ночных посетителей: взошли двое в военной форме, один в штатской, и двое знакомых по дому с перепуганными лицами, как выяснилось потом — понятые, а трое неизвестных назвали себя сотрудниками МГБ.
«Здесь живет Трудников Сергей Петрович?» — спросил в штатской форме. «Да, здесь, это я». Я приподнялся в кровати и спросил: «Что вам угодно?» — «Оденьтесь, мы пришли по нужному нам делу».

Слез с кровати, оделся. Мне непонятно было, зачем они пришли, но чувствовал и знал, что их посещение несет с собой горе и несчастье: их произвол так свирепо начался еще с тридцатого года, о чем знал стар и мал. Жена бледная, испуганная безмолвно сидела на краю кровати. Один из сатрапов позвал меня в кабинет и предъявил мне два ордера: один на обыск, а второй на арест. С дрожью в голосе, со слезами на глазах, побелевшими губами жена спросила: «За что?» — «Не знаю», — ответил я, да я и знать не мог, что нахожусь в чем-то неблагонадежным пред святейшей инквизицией опричников.
Затем один из них поставил стул к стене, указал пальцем и злобно прохрипел: «Садись, со стула не вставать, ты арестован!» Я молча сел на указанный мне стул и продолжал сидеть во все время обыска. Холодный пот выступил на моем лице, а по бледному лицу с посиневшими губами жены катились слезы. Она смотрела на меня широко раскрытыми глазами и спрашивала: «За что? За что?»
Я знал, что начиная с тридцать четвертого года по ордерам и без ордеров многие тысячи тысяч арестовывались по ночам из квартир и днем из учреждений, и почти все они безвестно и безгласно исчезали. Понятые молча и безгласно, окаменело стояли у входной двери. Один из сатрапов газетами закрыл все окна сверху донизу.
Обыск продолжался. Книги, мебель, матрац, чемоданы, табуретки — все перевернули вверх дном. И в это время я вспомнил, что когда-то жена говорила мне уничтожить эти книги, ставшие теперь моим несчастьем. Тогда я не соглашался с ней и не считал их недозволенными, а теперь из мухи будет создан слон обвинений меня во всех воображаемых преступлениях. И это ослушание жены еще мучительнее угнетало мое сознание.
Обыск закончился, отобрали документы, книги и предложили взять с собой пять пар белья и что-нибудь поесть. Я встал, простился с женой и остановился у кровати над безмятежно спящим сыном. Увижусь ли и когда, да придется ли увидеться с ним и женой? Останется один с матерью без отца, будет расти, жить многие годы, не согретый заботой и любовью отца, и много лет будет вместе с матерью нести голгофский крест.
А завтра же, ради страха иудейского, сослуживцы и знакомые жены и мои будут только втайне сочувствовать нашему несчастью, но явно избегать всякого сочувствия, да и к сыну-ребенку потом будут относиться с ущемлением гражданских его прав в ученье, работе и быту. А мои переживания в тюрьме и, если оставят жить, в концлагерях, о сыне, жене, родных и своей жизни разве можно взвесить на каких-либо весах?! Я ранее из рассказов других знал о страшном произволе безвременьи в годы коллективизации, с тридцатых годов, что взятые в сталинские застенки назад не возвращаются, а если и возвращаются, то с чертой оседлости и с практическим лишением прав.
Но перед выходом из квартиры жандарм в штатском задержался у кровати сына и, обращаясь к жене, сказал: «Уберите ребенка в другое место». Жена молча перенесла сына на нашу постель. Сатрап-жандарм перевернул постель кровати и все разбросал по полу. Затем спросил жену: «Есть ли дровяник, погреб, покажите». Двое сатрапов и понятые ушли в дровяник, разбросали дрова и вернулись, третий же сатрап сторожил меня в квартире.
Ну, теперь пойдем. Жена в последний раз спросила: «За что?» — «Не знаю», — ответил я. Да так и было. Я никаких дел антигосударственных не совершал.
Если ранее, в годы становления Советской власти, в первые годы революции по Бухарину и Кнорину изучали в медфаке основы марксизма, то в этом я своей вины не видел, а также и в отношении книг по анархизму, изданных легально в годы Советской власти — в то бурное и прекрасное время революционных преобразований более двадцати лет тому назад.
В крайнем нервном возбуждении я встал со стула, еще раз простился с сыном и женой. В это время сатрап гаркнул: «Быстрее, без церемоний, бери связку книг и выходи». Во дворе жандармы подхватили меня под руки. Там у дома ждал «черный ворон». Один жандарм сел с шофером, а два другие втолкнули меня в машину и сели по бокам со мною… и вспомнилось царское: конвойные сбоку сидят.
***
В третьем часу ночи машина остановилась у сталинского здания во весь квартал «Святейшего синода». Двери «черного ворона» открылись. «Выходи!» — послышался грозный сиплый голос во мраке ночи [того, кто был] в штатском. Я вышел с книгами в руках, снова подхватили под руки сатрапы и повели на третий этаж своего департамента — Главного областного политического управления МГБ.
Ввели в большой кабинет со множеством ковров, массивных столов, диванов, кресел, стульев и [c] черными портьерами на окнах, подвели к большому столу и указали на стул: «Садись!» Я сел. Подошел мордастый лет тридцати пяти сатрап. Его хмурое, сонно-серое обрюзгшее лицо хронического наркомана, его взгляд мутных глаз — смотрел на меня как бы спросонья — предвещал физические и моральные истязания и тяжелый исход предстоящих допросов. «А, это ты, Сергей Петрович! Давно тебя ждал. Я начальник следственного отдела Селезенкин. Ну, наша работа с тобой будет еще впереди, а пока подпиши эти свои книги, что хранил их у себя — эту антисоветскую литературу».
На каждой книге расписался, да и не думал отказываться от них. Несмотря на трагическое душевное состояние от случившегося, я нашел в себе силы и решимость сказать — эти книги издавались не мною, а Госиздатом в первые годы Октябрьской революции, когда уж существовала Советская власть, и эти книги свободно продавались и покупались в Смурове и других городах.

— Но об этом поговорим, — прервал меня Селезенкин, — я тебе покажу, кем эти книги изданы, — и уставился на меня взглядом удава. — Отвести в комендатуру арестованного.
Подошли два сатрапа. «Ну, пошли!» Повели длинными коридорами прямо, потом налево, а направо и налево комфортабельные следственные кабинеты, а во дворе их, соединенная коридорами, мрачная внутренняя тюрьма, со всех четырех сторон окруженная беспрерывными четырехэтажными строениями. Там сдали меня под расписку дежурному коменданту и его сатрапам.
Небольшая квадратная комната, решетчатые окна, на стенах от потолка портреты верховных бандитов царя марксидов Иосифа Кровавого и его Малюты Скуратова — палача Берии, с свирепыми лицами садистов. Начался личный обыск. «Разденься», — приказал дежурный комендант. Я снял верхнюю одежду — шляпу, пальто, пиджак — кру гом ни стула, ни скамейки — положил на цементный пол и вопросительно смотрю на своих мучителей. «Раздевайся совсем!». Этого я не мог понять: ведь я разделся. Снова грозный окрик: «Раздевайся! еще раздевайся, донага».
Теперь я понял. Снял рубашку, брюки, нижнее белье и предстал пред их грозными очами в адамовом виде, до его грехопадения с Евой. Жду, что будет дальше. Снова окрик: «Подыми ногу одну, другую, нагнись, стоять; подними руки вверх, опусти!» В это время другие сатрапы прощупывали и перебирали мою одежду. Когда был закончен обыск одежды и тела, последовал окрик: «Одевайся». Оделся и жду, что будет дальше. Явился тюремный конвой, повел куда-то полутемными коридорами и у одной из дверей остановился, открыли замок, отодвинули железный засов, открыли дверь, и — окрик: «Заходи».
Я вошел, железная дверь закрылась, загремел засов, щелкнул замок, и увидел себя в большом каменном мешке — лабазе без окон. Тускло падал свет от электролампы у входа в камеру вверху на потолке. В одном углу цементного пола груда мусора-земли и крысиные норы, в другом — куча соломы. На стенах облезлые с выбоинами кирпичи. Невольно мелькнула мысль: здесь, наверное, расстреливают озверевшие инквизиторы. Грязный, захламленный пол; ни скамейки, ничего, на что бы можно было сесть или лечь, тусклый свет. От усталости хотелось сесть, лечь.
Отошел на средину лабаза-камеры, подальше от крысиных нор, снял и положил на пол пальто и шляпу, мешок с бельем и пирожками, что положила жена при аресте, постоял минут десять и сел на вещи. Спать не хотелось. Состояние оглушения арестом я сознавал как гибель моей жизни, потерю семьи, родных, друзей и товарищей.
А перед глазами творимые ужасы безвременья с тридцатого года, когда были истреблены и замучены, сосланы и заключены в концлагеря миллионы невинных людей, большей частью там погибших, когда никто не уверен в своей жизни на завтрашний день — все это сейчас приводило душу и сердце в смятение и ужас. Мысли беспрерывно неслись по трем направлениям, соединяясь в одно целое, расходились и снова возвращались: жизнь прошлая, до ареста — отрадная, настоящая — скорбная и будущая — во мраке неизвестности.
Все лучшее, что было завоевано Октябрем — уничтожено моисеевским марксидом-царем Иосифом Кровавым. Уныние и скорбь трудового общества всей страны — стоны и ужасы кошмара в тюрьмах и концлагерях миллионов.
Дамоклов меч в любой час может опуститься на голову каждого из многомиллионных «грешных» по природе своей «Каинов». Мир жизни для миллионов стал злой мачехой по существу и по форме.

Мысли неустанно неслись к жене, сыну, родным, к их ужасным переживаниям и несчастной судьбе. Я сознавал, что как я для них, так и они для меня потеряны на многие годы, а может быть, и навсегда. В течение трех суток не хотелось спать и пять суток — есть. Неотступно мной владела одна мысль-дума: почему, зачем, кто виноват, «пастухи» или «стадо»? Почему добро является злом и зло добром? Кто так зло смеется над человеком и человечеством во имя рабства сытых хлебов? В таком состоянии раздумья прошло какое-то время. Послышались глухие шаги над потолком камеры — решаю про себя, что надо мной имеется второй этаж, и началось позднее зимнее утро.
Мне почему-то стало холодно — надел шляпу и тут же увидел в верхней решетчатой части двери половину головы человека с большим носом и блестящими глазами, и не могу понять, что бы все это значило. Тут же услышал: «Сними шляпу». Я молча, не отрывая глаз от головы, снял шляпу, и голова в двери молча исчезла. «Что бы это значило?» — думал и не мог решить. Чувствовал общую слабость и упадок сил физических и моральных.
Вскоре открылась в двери камеры форточка. Лунообразное лицо надзирателя предлагало мне взять пайку хлеба. Я отказался: есть не хотелось, не мог — так велико было мое горе, переживания. Надзиратель настойчиво предлагал взять — я отказывался. Кажется, он понял мое состояние и ушел, а часа через два в двери камеры послышался лязг и скрежет железного замка и засова, дверь приоткрылась, появился надзиратель и предложил идти за ним.
Прошли коридором прямо, потом повернули направо и очутились в замкнутом стенами внутреннем дворе тюрьмы. Вошли в небольшой каменный пристрой. Здесь парикмахер машинкой остриг волосы, перевели в другую камеру, где старичок фотограф фотографировал и снимал отпечатки пальцев. Добродушный старичок фотограф, видя мое подавленное состояние, начал утешать, говоря: «Ведь здесь не все остаются, некоторые выходят домой». Его неуверенный тон утешения будто говорил, что отсюда возврата нет, а я и раньше знал, с тридцатых годов, что значит попасть в руки садистов Иосифа Кровавого.
Закончив дела в фотографии — надзиратель повел в душевую, а из нее в камеру внутренней тюрьмы, соединенной коридорами с следственными кабинетами с громадными четырехэтажными зданиями, окружающими внутреннюю тюрьму в самом городе, так что с улиц города видны только фасады этих зданий, а тюрьма как бы спрятана, замкнута этими зданиями. Горожане знают это ужасное учреждение, и редко кто отважится пройти близ него.
Подошли к двенадцатой камере. Надзиратель передал меня дежурному под расписку, тот принял. Открыл замок камеры, отодвинул железный засов двери и рыкнул: «Заходи». Я вошел, дверь захлопнулась, лязг засова и замка, и здесь закрылась моя вольная жизнь с девятнадцатого декабря сорокового года на много лет, и только через десять лет увиделся с сыном, родными и навсегда потерянной женой.
Камера в три шага длиной, полтора шириной, одно небольшое, под потолком окно с железной решеткой и наглазником, из которого через узкие щели видна полоска серо-белого зимнего неба. Желтый свет электрической лампы. В камере ни стола, ни стула, в продольной стене приклеплены две деревянные полки-лежанки, [камера, ] рассчитанная на двоих, а при надобности «большого урожая» набивают до отказа: только стоять и сидеть. У двери камеры в углу стояло железное ведро — параша для ночных и дневных дел по малому и по большому делу.
Ежедневно с утра до вечера выводили заключенных во двор внутренней тюрьмы на десять-пятнадцать минут подышать свежим воздухом в калде, под дулом ружья стрелка с вышки. На завтрак — в открытую форточку двери пайка хлеба в двести граммов и кружка горячей воды. В обед — немного тюремного супа, ложки четыре каши и двести граммов хлеба, а на ужин тоже двести граммов хлеба и кружка горячей воды, а иногда горсть магарной каши.
В короткое время от такого питания наступало хроническое истощение и дистрофическое изменение тканей организма, чем и достигалось медленное истребление арестантов к вящей славе Иосифа Кровавого и его соратников.
Чувство голода арестантов не оставляло ни днем, ни ночью, и только во время допросов забывались голод и все, кто и что осталось за тюремными стенами. А для большего физического и морального изнурения категорически запрещалось лежать днем на полке-наре, а по ночам допросы, и так без сна и отдыха много дней и ночей — пытка, достойная инквизиторов средневековья.

Когда я вошел в камеру, там находился молодой паренек, лет семнадцати-восемнадцати. Познакомились. Приятное еще безусое лицо, доверчивый взгляд начинающего познавать жизнь юноши. Узнаю, что он из городка Смуровской области, их в тюрьме четверо ребят, рассаженных по разным камерам. Обвиняют в антисоветской деятельности: во время очередных выборов в Советы депутатов они, четверо товарищей-ребят, озорничали и безвредно хулиганили. Так ли это было или нет — я не знаю, но мне было ясно одно, что это не какой-либо политический деятель, а просто молодой парень, порой не знающий, куда деть свою молодую силу-удаль и, конечно, никаким сознательным антисоветским деятелем не мог быть. Летом работал трактористом, а зимой сельским киномехаником, рано лишился отца, жил с матерью и двумя младшими сестрами и являлся их кормильцем, и он часто говорил с болью, что некому теперь без него позаботиться о них: кто теперь купит им муки, привезет дров?! Как-то само собой, без сговора он стал называть меня дядей и Сергей Петровичем, а я — сынком и Колей.
Коля был арестован раньше меня на два месяца. Сначала сидел с своими товарищами в тюрьме своего городка, а потом там решили [их], как государственных преступников, передать на расправу в тюрьму МГБ. Острота психической травмы давила и не давала ему покоя ни днем, ни ночью. Оба мы находились в состоянии невыносимого психического возбуждения, и удивительно то, что явилась непреодолимая потребность что-то делать, двигаться, ходить до предела физической усталости, чтоб на какое-то время дать отдых нервному состоянию, забыться от зримых и незримых страданий. А потому мы с Колей установили очередность хождения по камере, потому что, если ходит один, другой, чтоб не мешать, стоит у стены. Сначала ходит один минут пять-семь, затем другой три шага вперед, три назад, и так попеременно такое хождение продолжается час-другой. Появляется физическая усталость, желание посидеть. Тогда уменьшается, тупеет острота переживаний обо всем, что осталось за стенами тюрьмы.
Первые два дня полностью прошли в камере, а потом дни и ночи делились пополам: половина в камере и половина в кабинете следователя на допросе. В восемь часов вечера мы с Колей поужинали магарной кашей, до усталости походили по камере гуськом. Я молчал, а Коля в десятый раз рассказывал мне о своем безотрадном детстве, о бедности его матери и сестер, что они там, без его помощи еще более бедствуют, и все повторял: «Кто им будет покупать хлеба, дров?» Так велики были страдания, что он думал только о семье, а не о своем будущем, личном. Десять часов вечера. По коридору идет дежурный надзиратель, открывает дверные форточки камер и шепотом приказывает: «Спать!» Откинули свои лежанки, легли. Наконец-то настала блаженная пора: можно забыться от мучений судьбы во сне. Только что начали забываться в полусне, как в открытую форточку слышится настойчивый шепот: «Трудников, оденься!» Это значит одеть брюки, пиджак, ботинки и обязательно что-нибудь надеть на голову, заложить руки назад и ждать открытия двери камеры. Лязг замка, засова и окрик шепотом: «Выходи».
Надзиратель ведет по коридорам тюрьмы, по каменной лестнице на второй этаж в помещение следственных кабинетов. У двери одного из кабинетов конвойный остановился, постучал и на голос: «Войдите», — открыл дверь, вошли вместе, я впереди — надзиратель сзади, получив расписку, что сдал меня следователю, ушел. Здесь я должен соблюдать дикий звериный этикет: поклониться своему мучителю-следователю и сказать: «Здравствуйте!».
В огромном кабинете четыре письменных стола с красным сукном, кресла, стулья, диваны, ковры, громадный сейф; на стенах в рост императора Александра Третьего портреты вседержавного сатрапа царя Иосифа и его подручного заплечных дел Берии. За столами и сбоку столов, в креслах, на стульях и диванах в позе древних римлян-сенаторов восседали девять следователей разного возраста, роста, полноты и худобы, цвета волос, причесок и без причесок, с разными физиономиями, с застывшими глазами рыб и удавов, одетые в штатскую и военную форму.
Один из них среднего роста, с серо-зеленым лицом, опухшими веками с бесцветными застывшими глазами ходил по кабинету, косо вбок бросал взгляды, как бы готовясь к прыжку, чтоб половчее растерзать и проглотить намеченную жертву, в то же время и другие восемь пар глаз смотрели в упор безотрывно. Тот, что ходил по кабинету — потом я узнал — старший следователь отдела дознания, начальник, капитан Потрохов.
Походив по кабинету молча, взял стул, поставил у дверного косяка и сказал: «Садись. Ну, Сергей Петрович! Рассказывай нам о своей антисоветской деятельности, а следовательно, контрреволюционной. Нам об этом известно на шестьдесят-семьдесят процентов, а ты расскажи еще о тридцати скрытых от нас, но раньше назови всех родных, знакомых, родителей, кто, где и кем работает теперь и раньше до Советской власти, о целях хранения контрреволюционных книг».

Я вкратце рассказал свою биографию, отца, матери, братьев, о своем увлечении крайне левым революционным движением более двадцати лет тому назад, а по книгам Бухарина и Кнорина учили нас на медфаке и всюду до тридцать седьмого года, до их расстрела, и они — книги их — случайно оставались у меня в числе других книг, и нигде не сообщалось о их уничтожении. «Работу мою вы можете видеть по трудовой моей книжке, где за последние десять лет имею несколько премий и благодарности за хорошую работу».
Едва окончил я повествование о родителях, себе, родных и знакомых, как началось вавилонское столпотворение — все девять следователей разом заговорили, задвигались, некоторые повставали и наперебой начали кричать мне в лицо: «Не прикажете ли извинение принести и домой на машине отправить, — яростно кричал главный из них. — А если б попался в тридцать седьмом-восьмом году, с тобой бы и разговаривать не стали. Почему держал антисоветские книги, почему вел антисоветские разговоры в рассказах о студенческих годах? Почему брат остался за границей, почему другой где-то скрылся, почему третий в колхозе украл два пуда хлеба себе на еду? Куда девал типографский шрифт? Тебе и хлеба давать не надо, на колени надо встать перед Советской властью». И так далее и тому подобное изрекали опричники Иосифа, и один перед другим изощрялись в словах и предложениях матерной ругани.
«У вас все село Старотопное контрреволюционное со времен девятьсот пятого года, тогда вы еще объявляли себя самоуправляющейся республикой — это у вас всех в крови осталось». Я сидел на стуле, мол чал, слушал и думал: «Разве это Советская народная власть, разве это правое и скорое следствие — нет, это следствие произвола и насилия, расстреляют или сгноят в тюрьме и концлагерях».
Мне стало холодно. То по очереди, то одновременно трое-четверо задавали вопросы и отвечали за меня сами в таком «вежливом» тоне, что меня и расстрелять мало. Так продолжалось часа три-четыре. Вначале я отвечал, защищался, а потом замолчал. Видимо, надоело и им, циркачам, — устали. Старший нажал кнопку, явился надзиратель. «Уведи», — сказал он охрипшим голосом, а когда я пошел, то один из них прокричал: «Ему бы морду набить надо».
Было два или три часа ночи, когда надзиратель привел в камеру. Сынок Коля не спал, а ходил по камере — ждал моего возвращения: «Ну что, дядя Сережа, что там было, тяжело, грозили, ругали, били?» — «Нет, Коля, бить не били, но грозили и матерно ругали так, как за всю жизнь нигде не слыхал такой мерзкой матерщины. Видимо, они специальную такую школу проходят, академию психологической матерщины. А в заключение сказали, что меня и расстрелять мало».
Эта атака опричников предрешала исход. Нервы не выдержали. Потекли слезы, и я зарыдал тяжело и неутешно. Коля со страданием смотрел и, сам страдая, говорил мне юношеские слова утешения: «Дядя Сережа, может, и не расстреляют».
— Может и это быть, но ясно одно, Коля, что жизнь моя кончилась, будет не жизнь, а просто существование, с вечным клеймом неблагонадежного под негласным и гласным надзором, с ограничением в правах, работе и месте жительства. А может, не придется дожить ни до того, ни до другого. Ведь закон-то у них, Коля, в кармане, а потому и беззаконие для них — закон. Вспомни, Коля, годы коллективизации, тридцать четвертый, тридцать седьмой, восьмой, да все годы с тридцатого года. Массовое истребление мирных неповинных людей. Ни одна история народов Земли не знала такого массового истребления народов, тружеников общества, как [история] нашего народа в стране опричников Иосифа. Ведь он — шизофреник — провозгласил: чем ближе к коммунизму, тем больше врагов! Так шизофреник провозгласил, а его двух миллионные соратники — верноподданные — радуются и торжествуют, хотя он и их самих порой не милует.
***
Изредка я, Котов, Смеловский, Смирнов и другие товарищи по медфаку и близкие знакомые собирались в знаменательные дни событий, за чашкой чая и рюмкой вина — вспоминали свои студенческие годы, увлечения революционными идеями — всем тем, чем была богата бурлящая молодость, а года за три до ареста на этих вечеринках иногда бывал вместе с нами некто по фамилии Смирнов — платный агент МГБ, как это выяснилось впоследствии, еще до ареста, по его безобразному лабазному хулению Советской власти. Он был знакомый одного из моих товарищей, который и приглашал его с собой на наши вечеринки, как хорошего своего знакомого. А оказалось, что зарабатывал он деньги тем, что письменно сообщал о студенческих увлечениях, а от себя добавлял о нас всякие антисоветские небылицы, в Смуровское МГБ.
Когда он увидел и почувствовал, что нежелателен по мерзопакостному хулению существующего строя — исчез с горизонта. Обо всех юношеских увлечениях более двадцати лет тому назад им было сообщено в МГБ, что и стало моим обвинением и троих моих товарищей — техника Кроля, учителя Смирнова и Котова. И вот за эти давно минувшие дни и за несуществующие дела, за мысли объявили государственным преступником, да и вся страна превратилась в миллионы преступников.
Начались бесконечные повторные допросы об одном и том же обвинении. Почти в течение года то вызывают на допросы подряд несколько дней и ночей, то неделями оставляют сидеть в камере, то снова вызывают на допрос без пристрастия или с легким пристрастием, без скулокрушения, но так, чтоб белое становилось черным, а черное белым. А все эти допросы сопровождались отборнейшей омерзительной десятиэтажной матерной руганью, и настолько отвратительной, что, сидя на допросе, я молча смотрел и думал: «Ведь этот зверь, наверное, имеет семью, жену, детей, мать, отца, и как только может иметь их! Еще раз подтверждается — человек вышел из рода звериного, и наиболее хищные те из них, которые имеют больше не человеческих, а звериных качеств, ибо в этом их гордость, красота, радость и наслаждение. А ведь случается, что они могут любить и плакать, но любовью и слезами не человеческими, а крокодиловыми». Кто не знает сказку про белого бычка — советую узнать. По этой сказке велись и ведутся допросы и обвинения опричниками царя Иосифа-марксида.
В продолжение двух недель ни меня, ни Колю на допросы не вызывали, и мы как-то рады были этому: ведь здесь, в камере никто не ведет издевательских допросов с пристрастием, чтоб осудить. Дни шли за днями. Утром в шесть подъем, выход и вынос в общую уборную ночного ведра, там же умывальня, снова камера, кусок хлеба и кружка воды на завтрак, иногда до обеда или после обеда вывод на десятиминутную прогулку тюремного двора. В обед щи или суп, каша и пайка хлеба сто пятьдесят граммов. На прогулке мы с Колей старались больше надышаться: в камере была настоящая жара, вызывающая вялость и утомление физическое и моральное.
Вечером под Новый год на ужин нам дали синюю кашу из магары в виде плотного студня, а когда Коля стал вынимать ее из миски — она выскользнула из рук и упала на грязный пол камеры. С сожалением смотрели на загрязненную кашу, но все же решили очистить от грязи и съесть.
Было десять часов вечера. Неожиданно открылась дверная форточка камеры, появилась голова надзирателя: «Вот тебе, Трудников, передача — получай!» В этой неожиданной передаче жена прислала табак, масло, сыр, сахар и еще что-то. Где и как сумела она достать и на какие средства — не мог понять — видимо, помогли добрые люди. Дорога была передача, как передача, но еще дороже проявленная забота близкого, родного человека, тоже страдающего морально и физически. Радость, отраду принесла с собой посылка, но в то же время и еще большую тяжесть душе и сердцу: с новой силой нахлынули воспоминания непоправимого ужасного горя со мной и семьей, родными и друзьями, оставшимися там, за тюремной стеной, [где] хоть в безвоздушном пространстве сталинского безвременья, но все же можно с оглядкой дышать и жить. Как ни тяжело нам было с Колей, но встреча Нового года передачей нас обоих как-то радостно умилила.
На второй день вечером неожиданно открылась дверь камеры, и надзиратель, обращаясь к Коле, сказал: «Собирайся с вещами». Коля надел шапку, полушубок, взял в руки узелок, посмотрел на меня доверчивыми юношескими глазами, проговорил: «Прощай, дядя Сережа». — «Прощай, Коля». Дверь камеры закрылась.
Проходит неделя, вторая, третья — ко мне никого не помещают — это одиночка. Стало тяжелее на душе: долгое одиночество мучительно без общения с другими собратьями по несчастью. Начинаю чаще и дольше ходить по камере. Устаю, отдыхаю и снова хожу до усталости, и так изо дня в день. Тяжко гнетут думы, и все их надо переживать в самом себе, а они неустанно гнетут с утра до вечера и с вечера до утра за тюремной решеткой.
Снова и снова до бесконечности страдания семьи, родных, сочувствие друзей, товарищей и знакомых, но никто из них не может протянуть мне руку помощи, сочувствия и внимания к моей участи, страшась быть схваченным опричниками царя Иосифа. А мысли воспоминаний всех близких душе и сердцу приходят, уходят и возвращаются вновь. Как в калейдоскопе вижу себя в детские и юношеские годы в семье отца, матери и братьев, своих товарищей и сверстников по сельской школе, наши забавы и увлечения в познании окружающего мира и первое чувство любви — юношеских увлечений, исхоженные дороги в зимнюю стужу и летнюю жару от Смурова до Старотопного, от пристаней Курумоча и Царевщины до Старотопного во время зимних и летних каникул. Вспомнилась Первая мировая война, служба на Турецком фронте в Турции и Персии, возвращение в Старотопное в дом отца, студенческие годы, товарищи и друзья Гриша, Саша, Нюра, Вася, Ваня, Тоня, Оля, Павлуша, Таня Разумовская, Клавдя и многие другие. Молодые и сильные духом и телом в познании жизни — добра и зла, полные желанием построить жизнь в сытых хлебах для себя и общества.
***
Месяца через три перевели тоже в одиночную камеру второго этажа, шестьдесят третью, и в первую ночь, после длительного перерыва — начались допросы. Днем спать или просто отдыхать-лежать запрещалось. В волчок камерной двери бесшумно и постоянно наблюдал дежурный надзиратель. Разрешалось только сидеть, а сидеть не на чем — лежанка-кровать высоко отстояла от цементного пола.
Десять вечера. Ложусь спать, и только что начал забываться в дремоте наступающего сна, как слышу настойчивый шепот: «Трудников, соберись, оденься!» Открываю глаза и вижу в форточке двери лицо дежурного надзирателя. Оделся, щелкнул замок, лязгнул железный засов, и открылась дверь камеры. Надзиратель бесшумно ведет по знакомым уже коридорам и в одном из них останавливается; он стучит в дверь, а нас там уже ждут, и голос: «Заходи!»
Это кабинет начальника следственного отдела Селезенкина. Огромный, со многими столами, диванами, креслами, стульями, коврами, портретами царя Иосифа и Малюты его — Берии. Получив расписку от Селезенкина, что я сдан ему — надзиратель уходит, дверь автоматически закрылась. Остался с глазу на глаз с Селезенкиным, стоять близ порога кабинета. Селезенкин некоторое время ходит по кабинету, круто поворачивается и молча бросает на меня косые взгляды, молча смотрит на царя Иосифа исступленно-фанатично, а затем на меня ненавидящим взглядом мутных глаз.
Берет стул от одного из столов, подносит ко мне и говорит: «Садись». Настороженно с тревогой молча сел и жду «скорого и правого» пролетарского следствия, «народного, советского», самого «гуманного» в современном мире. На Селезенкине военная форма МГБ, на плечах погон еще нет — они с рукавов переползли сначала на воротники и только во время войны переползли на плечи — царь Иосиф жаждал иметь маршальские погоны на своих божественных плечах, а пока по шейным знакам отличия виднелся старший лейтенант. Селезенкин продолжал ходить по кабинету, молчал — молчу и я.
— Ну, — сказал Селезенкин, — давай рассказывай о своей антисоветской, а значит, контрреволюционной деятельности. Нам известно больше чем наполовину, а теперь об остальном расскажешь сам. Нам хорошо известно, что ваше село, где ты родился, — эсеровское, а значит, контрреволюционное, наши противники. Это там у вас была Старотопная самоуправляющаяся республика в пятом году. При царе бунтовали — это хорошо, а теперь пакостят нам, марксистам. Какая у тебя связь с Старотопным, и кого там знаете? Кто Андреев Леонтий, вернувшийся из Сибири с вечной ссылки, какая связь с сыном Просторова Ильи, что поджег дом председателя совета в Новом Старотопном селе?
— Мне в девятьсот пятом году было восемь лет, а потому я не мог иметь какого-либо отношения к эсерам по возрасту лет. В годы Гражданской войны разделял взгляды большевиков и анархо-коммунистов, которые в первые годы Октябрьской революции не преследовались властью большевиков. В те годы два моих брата служили в Красной армии, а когда закончилась Гражданская война — они погибли в концлагерях. О[б] Андрееве Леонтии я слышал, что такой есть, но никогда с ним не встречался, точно так же сына Просторова Ильи не знаю.
— Зачем держал контрреволюционную литературу Бухарина, Кнорина и анархическую?
— Так ведь эти книги в свое время Советской властью не преследовались, а издавались и печатались и открыто продавались, правда, это давно было, двадцать лет тому назад. Я интересовался всеми политическими левыми партиями, и книги просто находились в моей домашней библиотечке. Меня особенно интересовала литература по анархическому коммунизму, и по убеждениям своим [я] стоял на платформе Советской власти, имея в виду, что марксизм является переходным этапом к анархическому бесклассовому обществу, без частного и государственного капитализма, и что Советское государство временное и преходящее, ибо государство и коммунизм взаимно исключают друг друга: там, где существует частная или государственная собственность, построение коммунизма исключается. Так в то время думалось и мечталось. В те годы, первых лет Октября, политэкономию изучали по Бухарину, а коммунизм по «Азбуке коммунизма» Кнорина. Эти и другие книги находились у меня как архив былых годов. Вам известно, что антисоветской деятельностью я не занимался и в последние десять лет врачебной службы имел ряд поощрений за хорошую работу, о чем можете узнать на месте моей работы.
— Да, мы знаем, — прервал Селезенкин, — справлялись. На работе ты был советский, а в быту антисоветский.
— Нет у вас таких сведений и не может быть — мне лучше знать это, чем вам.
— Молчать! — прохрипел Селезенкин, — Я тебе покажу Советскую власть. Назови всех своих родных, друзей и знакомых по службе и быту. А кто это твой друг Котов, как он настроен к Советской власти?
— Котов в восемнадцатом году был членом Бугурусланского совдепа, был партизаном по борьбе с генералом Дутовым на Уральском фронте. Вместе с ним учились в медфаке, и, думаю, что он предан Советской власти.
— А почему он часто стал бывать у твоей семьи после твоего ареста?
Я молчу. Дорогой друг Коля! Здесь я узнал, что ты часто заходишь к моей семье узнать что-либо о моей судьбе. Я знал, что ты глубоко опечален и разделяешь постигшее меня горе, зная, что за моей квартирой установлена агентурная слежка-наблюдение — все же добрые чувства твои оказались сильнее произвола МГБ.
— Говори все то, что знаешь, если хочешь уменьшить свою вину перед Советской властью, — рявкнул Селезенкин. — Снимай с себя антисоветский груз и раскладывай его на других, на всех.
— Нет у меня такого груза, и мне нечего раскладывать, и я не считаю себя виновным. Если в юношеские годы, двадцать лет тому назад интересовался всеми политическими партиями, то с тех пор, по окончании Гражданской войны — я знаю только работу-службу и семью.
Во время допроса лицо Селезенкина делалось серее, злобнее, глаза округлялись, левое веко заметно начинало дергаться, губы кривились, шаги делались больше и чаще. Я видел приближение невменяемости его состояния. Вдруг Селезенкин прыгающей походкой подбежал ко мне, схватил за руку, рванул, отбежал и снова подбежал, рванул.
«Тебе на колени надо встать перед Советской властью», — и тяжело ударил по лицу, голове. Я упал вместе со стулом на пол. На какое-то время потерял сознание. Из носа и рта шла солоноватая кровь.
Открываю глаза и вижу злобное лицо надзирателя. «Вставай, пойдем в камеру».

Поднялся на ноги, вытер рукавом рубахи кровь с лица и, уходя с надзирателем от Селезенкина, услышал его глухой голос: «Узнаешь Советскую народную власть, контра». — «Спасибо», — почему-то неожиданно для себя сказал ему и медленным шагом пошел впереди надзирателя в свою камеру.
Через щели наглазника окна и решетки виднелось бледное, серое утро. Мысли путались: то я видел себя в семье дома отца и матери в детские годы, то видел среди своей семьи, то вновь видел прыгающего и угрожающего мне следователя. Вот он поднялся и шагает в кабинете по воздуху… смеется, манит к себе и дразнит, высунув мне язык: «Ну, что — узнал теперь Советскую власть!» Сознание исчезло. Наступил сон.
Чувствую во сне, кто-то толкает меня в плечо, но я никак не могу проснуться, прийти в себя. «Вставай, вставай, не притворяйся, ночью выспишься». С трудом открываю глаза, вижу в камере надзирателя. «А что, собираться идти на допрос?» — «Не собираться, а не надо притворяться и вставать вовремя. Хватит для тебя и ночи спать, поспишь в кабинете следователя». Я встал. Надзиратель вышел, гремя в замке ключами. Сел на пол, прислонившись спиной к стене камеры, и просидел весь день до вечера, грустно размышляя о дальнейшей своей судьбе и семье. Есть не мог, не хотелось, и только вечером вспомнил, что на мне еще не смыта запекшаяся кровь.
Умылся над парашей, щупаю — лицо припухло. Является надзиратель — «Собирайтесь», и повел на допрос к следователю. Вхожу в кабинет следователя и думаю горькую думу, что еще будет он делать со мною. Готовлю себя ко всяким неожиданностям, мучениям и издевательствам.
— А, Сергей Петрович! Проходи, садись, пожалуйста, закури! Я молча сел на стул.
— А почему со мной не здороваетесь?
— Я поздоровался, вы не слыхали, — тихо ответил ему. — Ну скажите: хорошо ли мне тебя обижать, ругать, а лучше давай по-хорошему все расскажи о своей антисоветской деятельности, и делу конец. Ведь время работает на нас, и чем дольше будешь запираться, тем хуже будет для тебя.
— Мне нечего вам говорить.
— Так, так — ну, хорошо. У тебя нет, зато у нас есть. Ты знаешь, что Максим Горький сказал: если враг не сдается, то его уничтожают, а если сам покаешься перед Советской властью, то это будет учтено и принято во внимание, уменьшится наказание.
Я молчу. Проходят десятки минут.
— Ну, надумали, что говорить?
— Нет!
— Подумайте еще.
Я молчу. Стенные часы в кабинете показывают двенадцать ночи. Селезенкин делает вид, что он чем-то занят, перебирает в папках ящика стола какие-то бумаги, часто открывает и закрывает ящик стола.
Начинает поламывать спину от долгого неподвижного сиденья. — Ну, что, надумал?
— Нет!
— Думай!
Тихо в кабинете, только слышно монотонное тиканье больших стенных часов, и вдруг послышался душу раздирающий, женский плачущий крик — это где-то в одном из кабинетов следователей ведется допрос с рукоприкладством. Сижу в кабинете советского следователя, вижу его лицо садиста, а мысли далеко унеслися в прошлое, в мрачное средневековье инквизиции, когда в советской марксидской власти человек человеку становится хищным зверем.
Вот они, эти воскресшие инквизиторы-звери сидят в сотнях следовательских кабинетов Смурова и творят свое гнусное, черное, жестоко-зверское дело по истреблению тех, кто кажется им действительным или воображаемым богоотступником от марксидской библии, их символа веры.
— Ну, надумал? Что там в камере тебе не думается, так здесь подумай.
— Мне нечего думать и говорить. Я все сказал обо всем, что было в мои студенческие годы, много раз повторял, десятки раз записано вами в протоколы дознания.
Следователь молчит, что-то перебирает у себя в ящике стола. Проходит двадцать, тридцать минут, час, и снова: «Ну, будешь говорить?!» Я молчу, молчит и господин следователь… Через пять-десять минут снова: «Ну, говорить будешь о своих сообщниках и единомышленниках?» Я молчу, молчит и господин следователь. Снова: «Ну, надумал?» — еще грознее кричит инквизитор, уставившись в мое лицо своими мутными фарами глаз.

Так продолжалось пять дней и пять ночей по шести-восьми часов днем и столько же ночью, причем дневного следователя сменял другой ночной, но я оставался бессменный днем и ночью.
Часы показывали четыре утра. Взошел бесшумно надзиратель. Селезенкин, видимо, тоже устал — служба собачья. «Иди и еще подумай в камере». Открылась и закрылась дверь камеры, а через час подъем. Устал, хочется спать, а ложиться уже нельзя.
Сажусь на пол камеры, время от времени встаю, хожу и снова сажусь. Силы физические и моральные слабеют в тоске о свободе, родных, от изнуряющих допросов днем и ночью без сна и от всего того, что называется тюрьмой.
В десять вечера ложусь спать — законный час, желанный час забвения арестанта от мучений во сне, и только что погрузился в дремотный сон — слышу голос-шепот: «Вставай, оденься». Открылась и закрылась дверь камеры, и шестые сутки без ночного и дневного сна и отдыха.
Я в кабинете следователя.
— Ну что, надумал, нет, вот садись и думай!
Чтоб прекратить попугайство, я решил молчать. Молчал и Селезенкин. Молчание длится час-другой. Я перестал видеть перед собой моего мучителя, как следователя, а видел просто человека, не имеющего ко мне отношения. Мысли далеко витали за пределами этих стен, там, на воле, среди близких родных, друзей, товарищей и сослуживцев, там, где свободное солнце свободно и величаво озаряет всю землю и дает жизнь всем добрым и злым, не требуя себе взамен наград и поощрений.
Я погрузился в созерцание жизни человека и человечества за пределами тюремных и следовательских стен, ненавидящих меня инквизиторов, которым никогда я не сделал зла. Да кто дал им право распоряжаться моей, а мне их судьбой? Да кто это так зло смеется и издевается над судьбами человека и общества?
Не тот ли тщеславный прохвост, пролетарский кот — в лице кровавого жандарма царя Иосифа Марксида! Да, все эти и подобные им господа диктаторы-государственники, поработители человека и общества, в какую бы краску ни красились — в большей или меньшей мере стоят друг друга в порабощении человека и общества, меньшинством большинства.
Во время этих размышлений — следователь превратился в постороннего человека, не имеющего ко мне отношения. Но грозный окрик: «Говорить будешь?» — вернул меня к действительности. Я пошел на крайность, чтоб избавиться от шести почти суточного сидения на стуле, и резко ответил: «Нет, не буду!» Такого ответа Селезенкин не ожидал, вначале как-то растерялся, а потом подошел, размахивая кулаками перед моим лицом — прохрипел: «Ты еще у меня будешь говорить».
Пришел надзиратель и увел в камеру, и с этого времени окончи лось мое сидение на стуле, и только через две недели вызвали на допрос. Господин инквизитор называет фамилии неизвестных мне людей и предлагает признать их и мое участие с ними в каких-то преступлениях не то политических, не то бандитских. Как из плакатного рога изобилия сыплется из уст инквизитора никем не превзойденная, многоэтажная нецензурная ругань, как будто эти господа марксиды окончили специальный международный марксистский институт по зверской матерщине.
Все же это были цветочки, «благодать божья» по сравнению тридцать седьмого-восьмого годов. Тогда просто избивали, скуловоротили. Если приводили из камеры на своих ногах, то после допроса с пристрастием уводили под руки или уносили в камеру на носилках. Большинство заключенных не выдерживало пыток и подписывало то, что хотели господа инквизиторы-марксиды царя Иосифа Кровавого. Подписывали протоколы допросов о преступлениях, никогда не совершенных, чтоб избавиться от физических и моральных истязаний. Некоторые из заключенных избавлялись от мучений самоубийством. Так продолжалось царствование Нерона российского — марксида царя Иосифа Джугашвили.
От полного физического садизма господа инквизиторы в сороковых годах перешли к более утонченному способу производства допросов. Так, например, во время допроса с художественной матерщиной приказывали держать руки на коленях. Один из инквизиторов подходил матершиня, хватал за руки, сбрасывал с колен, снова заставлял держать на коленях, вновь подходил, хватал и сбрасывал, и так в течение часа двух. Другие во время допроса с отборной матерщиной и проклятия ми налетали петухом, топали ногами, вертели перед лицом кулаками, брызгали и плевались слюной, убегали к своему столу, брали разгон, подбегали с поднятыми кулаками, прыгая, топая вокруг своей жертвы.

А иные господа садисты увещевали: «Покайся чистосердечно, и тебе простится сорок смертных грехов», — на что я отвечал: «Мне не в чем каяться, никаких преступлений я не совершил и не совершал в прошлом». Но инквизитор возражал: «Это по-твоему так, а по-нашему не так».
Из допросов мне стало ясно, что не только инакомыслящие, а просто критически относящиеся к явлениям быта, работы и прочему — являются для марксидов преступниками и рассматриваются как «враги народа» — Советской власти.
Старший инквизитор прочитал мне статью обвинения — мне стало ясно, что судьба моя предрешена. В нее входило: хранение книг, сочинение, распространение, печатание, агитация, анекдоты — все это преследовалось наказанием до десяти лет в тюрьме и концлагере в мирное время, а в военное — до расстрела. Но господам инквизиторам было мало того, что предрекли мне десять лет — им нужно было подвести обвинение под расстрел. А поэтому они состряпали показания одного из заключенных ранее, что я якобы имел с ним террористические высказывания в отношении коммунистов.
***
В первую мировую человеческую бойню попал в плен чех Кроль молодым солдатом и по окончании войны остался в России на жительство и работу техником. Женился и много лет работал в Смурове техником горкомхоза. По радиоприемнику иногда слушал передачи с своей бывшей родины Чехословакии и был обвинен в шпионаже на десять лет.
Года три тому назад совершенно случайно, еще до его и моего ареста мы единственный раз были вместе с ним на именинах у общего знакомого. Во время всего вечера никаких разговоров друг с другом не имели и никогда более не встречались.
Ночь. Надзиратель приказывает встать, одеться. Открылась и закрылась дверь камеры. В коридоре следственных кабинетов встречает один из молодых следователей и приказывает повернуться лицом к стенке и стоять. Через несколько минут приказывает идти по коридору и вводит в один из кабинетов следователя; сажают у входа на стул. Вижу, напротив меня по другую сторону двери у стены сидит какой-то незнакомый мне плохо одетый, обросший, истощенный, лет за пятьдесят гражданин.
В кабинете за столом в разных позах сидят четыре следователя и одновременно задают мне и этому гражданину вопросы, узнали ли мы друг друга. Я смотрел на него, а он на меня, и искренне им сказали, что мы друг друга не знаем. Снова и снова начинаю всматриваться в лицо незнакомого гражданина, и мне показалось, что где-то с ним встречался, кажется, у знакомого гражд[анина] Тарасова. «Скажите, вы не были ли года два тому назад на именинах зимой у Тарасова?» — «Да, был, но вас не помню», — отвечает он. Я говорю следователям, что будто бы видел его на именинах, но не уверен, что там он был. Минуту или две смотрим друг на друга. Все восемь пар глаз следователей неотступно наблюдают за нашими лицами, движениями.
Один из них говорит: «Да, времени прошло много, посмотрите еще, а может быть, признаете друг друга». Снова смотрим. Нет, точно друг друга не признаем. Я припоминаю: пришел на вечер поздно, часов в десять, когда уже все гости были в сборе. Я сделал общий поклон и сел при входе в конце стола, а на другом конце, кажется, сидел этот гражданин. Фамилию его не знаю и за весь вечер ни о чем с ним не говорил и после никогда с ним не встречался.
— А какие террористические разговоры вел он с тобой? — показывает на меня кивком головы один из следователей.
— Нет, я с ним ни о чем не разговаривал. Я даже не помню, что он был на этом вечере.
— Ну, хорошо. Тогда скажи, что ты слышал, как Сергей Петрович с другими говорил о терроре.
— Нет, ничего не слышал, да никто о политике не говорил, — отвечает неизвестный мне гражданин.
Такой исход очной ставки не удовлетворил опричников царя Иосифа. Явился надзиратель и отвел меня в камеру, и только на суде и уже будучи осужденным, в камере Ульяновской тюрьмы я встретился с этим неизвестным гражданином и узнал его фамилию — Кроль. Я уже говорил, что ему приписали шпионаж за слушание по радио в своей квартире передач из Чехословакии. Он рассказал, как попал в плен и остался в России, обзавелся семьей, работой. Особым совещанием дали ему десять лет полгода тому назад, а из концлагеря привезли на очную ставку со мной.

Кроль продолжал: «После очной ставки с вами, Сергей Петрович, меня отвели в подвальную жаркую камеру-погреб. Воздуха для дыхания не хватало, мучила жажда, есть ничего не давали восемь дней. Появилось сильное головокружение, тошнота, головные боли, шум в ушах. С каждым днем силы падали. На восьмой день я не мог подняться на ноги. Умирать не хотелось — дома жена, дети. Хотелось жить и верить во встречу с ними в будущем.
В камеру-погреб на восьмой день пришли два следователя, взяли меня под руки и повели на допрос. Там, в кабинете следователя начали требовать от меня, чтоб я подписал протокол о террористических высказываниях в отношении коммунистов-марксидов вами, Сергей Петрович. От подписи я отказался. Тогда они написали другой протокол, что якобы я слышал, как вы, Сергей Петрович, говорили с другими о терроре против коммунистов-марксидов, и я под этим ложным протоколом подписался, чтобы спасти себя от смерти, и после этой моей подписи, которую делал следователь моей рукой, ибо я настоль ко ослаб, что не мог сделать сам свою подпись — меня стали хорошо кормить и больше на допросы не вызывали».
Об этом мошенническом трюке я тогда не знал, что следователи так подводят меня под расстрел, и только на суде узнал, какую жестокую участь готовили мне опричники-марксиды — «друзья народа». Но Кроль категорически заявил, что подписал протокол ложного обвинения, чтобы спасти себя от смерти, и этим отвел более жестокий удар по моей судьбе. Жив ли ты, Кроль, и вернулся ли к семье своей, или погиб в концлагере во славу господства царя Иосифа и его кровожадных опричников? Но я с благодарностью вспоминаю тебя, Человека с большой буквы, твою благородную родину Чехию — родину Иоганна Гуса.
***
Длительное время находился в камере вместе со мною, как потом выяснилось, тайный агент МГБ, якобы арестованный за служебный саботаж, под видом железнодорожного служащего, дежурного по станции Кинель. Из его рассказов я узнал, что сидит следственным третий год, что многих, до ста человек, оговорил, и многим заключенным в разных камерах, где он перебывал за это время, советовал соглашаться в признаниях в интересах следователей, что сопротивление бесполезно, что лучше быстрее получить путевку в лагерь, где легче жизнь, чем в тюрьме. Меня удивляло это обстоятельство и то, что он часто получал усиленное питание — больничный паек, хотя ничем не болел. Он часто вызывался на следствие и еще чаще сам вызывал дежурного надзирателя и просил отправить его к следователю, что тот охотно выполнял. Он безнаказанно вступал в пререкания с охраной — дежурными надзирателями.
Пробыли мы вместе около трех месяцев и возможно, что дольше [бы] оставались вместе, но как-то я в шутку назвал его камерным королем за почти трехлетнее нахождение в следственной тюрьме без особых причин, по его малому «делу». Он как-то весь встрепенулся, беспокойно заходил по камере, его бесцветное лицо, глаза выражали беспокойство, перестал со мной разговаривать. Ночь лежал молча с открытыми глазами. Рано утром попросил надзирателя отвести его к следователю и по приходе в камеру тут же собрался с вещами и исчез в другую камеру, а может быть, на этом «срок его службы» закончился.
А через полтора-два месяца снова поместили второго, под видом агронома, с беспечным настроением. Этот ни о чем не расспрашивал — его интересовала игра в шахматы. Но через месяц куда-то и его увели.
Мне кажется, что каждый, кто заключен в тюрьму по-настоящему, всегда находится в угнетенном, безотрадном состоянии, тогда как не настоящий заключенный долгое время не может исполнять свою артистическую роль настоящего заключенного.
Самыми тягостными днями в тюрьме были дни получения передач от родных — жены и сестры. Ноющая скорбь по близким родным, знакомым, по свободе, по потерянной жизни и беспросветному будущему переходила из хронической в острую, и невозможно, не было сил оставаться на одном месте: нервно-психическое состояние становилось крайне напряженным, и я начинал быстрее ходить по камере: два шага вперед — два назад десять, двадцать, тридцать минут, а может быть, и час, до изнеможения физических и моральных сил.
Передачи приятны, дороги — это забота о несчастном, запертом на замок на долгое время, оторванном не только от родных и близких, общества, но и от всей природы — единственного вечно-верного друга человека. И в то же время передачи тяжелы: они воскрешают во всей полноте жизнь и быт родных и близких, с которыми связаны годы радостей и печалей, и это рождает мучительную тоску любви о всех и всем, что осталось по другую сторону тюремной решетки и замка. Нередко эти страдания души человека с чрезвычайной впечатлительностью, переходящей предел выносливости, доводят до самоубийства, особенно в весеннее и осеннее время года. Так, в мае месяце в соседней камере удавилась неизвестная заключенная. В том же месяце одна заключенная сошла с ума, и несколько дней были слышны ее безумные, дикие слова и выкрики и битье стекол своей камеры.
Один молодой заключенный паренек целыми днями пел приятным тенором песни и читал стихи Некрасова. Я видел его, когда шел коридором тюрьмы и почему-то [заглянул] в открытую дверь его камеры. Красивый, лет восемнадцати юноша сидел на полу. Надзиратели сажали его во все камеры тюрьмы, но юноша продолжал петь своим сильным и приятным тенором.
В течение десяти месяцев велись допросы об одном и том же, десятки и двадцать раз. Исписано сотни листов в четыре тома. Писалось от рождения деда, отца, о всех близких и дальних родственниках, о знакомых близких и дальних, семейных и служебных, и все это десятки раз.
Бог земной марксидский, как и бог небесный, объявил всех инакомыслящих Адамов своими врагами и проклял их отцов и детей их до седьмого колена, их, стремящихся в жизни к познанию добра и зла, к познанию сытых хлебов для себя и общества.
Дела никакого не было, а его надо было создать, и вот все, чем увлекался я в студенческие годы, двадцать лет тому назад — следователи перенесли все это на нынешний день, как будто было все сейчас, вчера, а потому все даты в протоколах относились к данному моменту. «Святейший марксидский синод» вел допросы свирепо, жестоко, по образу и подобию своему звериному психологическому, физическому и моральному, истребляя и уродуя жизнь миллионов своих подданных, рассматривая общество как навозное удобрение для своего господства над ненашими — не марксидами, а потом так увлеклись, что начали истреблять и своя своих не познаша!
Я знал, что отсюда путь один — тюрьма и концлагерь, что здесь скорее можно погибнуть, чем в концлагере — из своих когтей они меня не выпустят, и решил подписать несколько протоколов, ибо для власти и беззаконие — закон. Перед праздником первого мая в мою одиночную камеру пришли два надзирателя, сделали обыск, проверили на крепость оконную решетку, имея в виду, не подготовился ли я к побегу. Все оказалось вне подозрения.
Десятки, а может быть, сотни раз, особенно в одиночке, прошла передо мной вся моя [жизнь] и других, с кем была связана моя жизнь с детства и до заключения. Все в прошлом было так просто и интересно. Прошло двадцать лет, кончилась студенческая жизнь, и кончи лись вместе с ней увлечения. Я думал, что в данное время можно все рассказать следователям, как о давно минувшем явлении без какого-либо вреда для советской марксидской власти и их царя Иосифа, но сие суждение человеческое не для их понятий, не для их ума и ушей.
***
Примерно через два месяца начались ежедневные вызовы на следствие, но уже к другому следователю, Зайцеву. Невысокого роста, коренастый, с сталинской прической и трубкой и звериной походкой: медленной, тихо крадущейся — «копирует повадки царя Иосифа», — промелькнуло сравнение при первой встрече с ним.
— Ну, подходи, подходи, вот садись сюда к столу — будем работать. Вот лист бумаги. Напиши мне все, что знаешь о Котове, своем товарище.
Я написал, что знал о нем: принимал активное участие в становлении Октябрьской революции, был депутатом Бугурусланского совдепа, потом красным партизаном на Дутовском Уральском фронте.
Следователь Зайцев вначале сидел за столом. Затем встал и начал ходить по кабинету звериной сталинской походкой.
Я все написал о Котове.
— Ну, прочти.
Я прочел. Но оказалось, [что] это показание Зайцеву не понравилось, и я услышал его грозный окрик:
— Ура, еще напиши, — и сел на диван. — Порви — мне не хочется вставать.
Я молча сижу и не рву показания о Котове.
— Порви, тебе говорю!
— Ну, что же — если вы так хотите — порву.
— Вот ты написал стихи о черте, нищем, и о Горьком и другие — кого в них изображал?
— Во всех случаях я имел в виду социальную несправедливость к человеку и обществу.
— Так, так!
Я продолжаю молчать и понимаю, что мои объяснения его не устраивают, они ему не нужны. Во время допроса голос Зайцева все повышается, потом переходит на истерические выкрики. Он уже не ходил, а бегал по кабинету. Подбежал ко мне, размахивая кулаками.
— Тебя и хлебом не надо кормить. Ты на кого руку поднял? — показывая на портрет царя Иосифа, зло рванул за руку, как ранее Селезенкин, и ударил по лицу. Посыпалась одноэтажная и многоэтажная матерщина, какой во всей своей жизни не слыхал. Зайцев бегал по кабинету, кричал и брызгал слюной, с трубкой в зубах. Подбегал ко мне, грозил и махал кулаками перед лицом, хватал за руки. Я смотрел на его беснующееся состояние и ясно видел — садист, и опять еще одна мысль — ему лет сорок-сорок пять, и возможно, что этот садист имеет семью, детей, и как он может быть мужем и отцом детей. Неужели часть марксидов уподобились, докатились до крокодилов, поедающих свою жертву-добычу со слезами на глазах от удовольствия.
— Ну, что скажете о распространении листовок о Кронштадтском мятеже?
— Скажу то, что и раньше говорил: листовки в аудиториях двадцать лет тому назад были распространены кем-то из студентов, привезли их из Ленинграда.
— Нет, ты мне скажи, кто тебе их давал и кто распространял. — Этого я не знаю.
— Так, так, — прорычал Зайцев, — подожди, все скажешь, отца-мать забудешь, а скажешь. Ну, а уж заодно скажи: где взял шрифт и где он сейчас находится?
— Об этом я уже говорил: купил студент Дорохин на рынке, и перелили его на охотничью дробь.
— Хорошо, на эту тему у нас будут еще разговоры, и я добьюсь, что признаешься во всем.
Пришел надзиратель и увел меня в камеру.
Начались беспрерывные вызовы на допросы к Зайцеву. Сотни раз заставлял и требовал от меня рассказывать об одном и том же.
Отборная матерная ругань сыпалась из его марксидских уст подонков всего земного шара. Зайцев время от времени подбегал ко мне, махал кулаками, брызгал слюной.
— Я тебя загоню, где Макар телят не пас.
Такие ночные допросы продолжались около трех недель. Физические и моральные силы все больше слабели. Видимо, не мытьем, так катаньем решил Зайцев добиться моего обвинения.