Прославление себя не как действие, сколь угодно зрелищное, но как жанр, открылось рассуждениями о том, как прославляют себя другие, не в силах противостоять славе полученного Откровения. Такой поток света не сбивает с ног, но требует участвовать в событиях уверенно, как уже приобретший славу человек. Если приходится писать об этих событиях, – то как эффект этих событий опередил наши привычки, так и логика событий опережает наше слово. Мы хотим быть скромными, но события на письме показывают, что мы участвовали в них славно.
Многим памятны знаменитые духовные деятели Ренессанса, прославлявшие сами себя, как Энео Сильвио Пикколомини, он же папа Пий, написавший собственное житие в духе цезаревых Записок, и построивший храм, в котором свет на праздник Благовещения падал прямо на него, славя его как начинателя новой мирной истории Италии. Но до Пикколомини, в Средние века, были толкователи Писания, исходившие из того, что носители Откровения не могут не выдать сами себя, и тем самым не прославить себя.
Одним из них был Феофилакт Болгарский, византийский опальный придворный и миссионер, назначенный епископом Охрида. Утонченный ценитель прекрасного должен был писать компендиумы по истолкованию Писания, показывая всю мощь аллегории, преодолевающую жизненные невзгоды и косность новообращенных. Ему важно было, что Евангелия не только просвещают истиной, но и сообщают решимость, и эта решимость требует от евангелистов сказать и несколько слов о себе. Любая систематизация решимости требует какой-то начальной точки собирания всего сказанного заново, чтобы «чужое слово» не было незаконно присвоено, но было убедительным для новообращенных как свободно звучащее слово.
Феофилакт считал, что евангелисты расписались в своем присутствии так, чтобы не навязывать себя как собеседников, но показать, что слава действенного откровения коснулась и их. Матфей упоминает себя как мытаря, Марк — как знатока ночных событий в Гефсимании, Лука — как товарища Клеопы по дороге в Эммаус, Иоанн — как любимого ученика, испуганно прильнувшего к Учителю на Тайной Вечере. Хотя евангелисты говорят о частных эпизодах, они прославляют себя как нашедших мгновенный выход из частного характера этих ситуаций.
Призванию Матфея, пишет Феофилакт, предшествовало уединение Иисуса на Галилейском море, где Иисус отдыхал от молвы, избегая славы. Для Феофилакта уход от славы — лучший способ сделать ее субъектом действия: когда ты гонишься за славой, она убегает от тебя как тень, как охваченный страхом преследуемый. А если ты уходишь от нее, то аффект славы и созидает ее как обладающего особой охотой субъекта: слава начинает тебя преследовать. Так создается начальное представление о славе не как о причине аффекта, но как об обобщении аффекта; и речь толкователя (экзегета) направлена на то, чтобы аффекты прилагались не к вещам, а к собственной жизни каждого евангелиста.
Матфей называет сам себя не Левием, как называли его Лука и Марк, а Матфеем — родным именем. Левий, поясняет Феофилакт — имя, которое не было испорчено участием в мытарстве, оно было отложено, чтобы не быть затронутым дурной деятельностью. Из отрицаемого аффекта следует положительный аффект гордости своим именем: Матфей — имя настолько близкое, что даже малейшая неправда в делах заставит стыдиться самого своего имени, заставить испугаться самого себя. Матфей смело назвал себя Матфеем, чтобы показать, как нужно смело, не стыдясь, прямо исповедовать свои грехи, поддержав правильно направленный аффект прославлением того имени, которое было отложено, чтобы в нужный момент проявиться в истории.
Более того, Матфей, созвав на обед товарищей, тем самым обличил мнимую праведность фарисеев, которые считают, что они распоряжаются историей, и поэтому созывают на пир только праведников, поддерживающих якобы праведный ход истории, но на самом деле — только праведное самомнение участников истории. Ложной праведности суетливых аффектов противопоставлен пир, случившийся в тот момент, когда Матфей может с полным правом называть себя Матфеем.
Такое отношение к имени как к славе, свободной от тщеславия, и действующей в нужный момент истории, мы встречаем и в записках Пикколомини. Пикколомини рассказывает в начале своей книги историю отца, чтобы стало понятно, что хотя имя Эней носит он сам, а отец носил только общее с ним имя Сильвий; но именно отец был настоящим странником, исполнив все необходимые правила и ритуалы странствия. Отец был аристократом-изгнанником, как и родители его, испил полную чашу страданий, а из детей после эпидемий выжил только сам Эней и две его сестры. Так Эней, показывая катастрофическую логику всей прежней истории, и противопоставляя ей достоинство честного имени отца, не опозоренного никаким «не-энеевским» ходом событий, объявил себя избранником, и тем самым уверяя, что его странствия и поступки будут выше, чем просто деяния старого Энея или отца, чем примеры. Отец исполнил все нужные задачи, и сын уже всех сзывает на мысленный пир своей литературной славы.
Евангелиста Марка было принято отождествлять с юношей под покрывалом в Гефсиманском саду. Юноша вырвался и убежал, и тем самым сразу создал репортаж о происходившем под покровом ночи. Но Феофилакт считает, что ученик апостола Петра, каким был евангелист Марк, не мог бежать с поля боя, когда сам Петр вышел на бой и отсек ухо рабу архиерея. Заметим, что уже поступок Петра трактуется не как несдержанность, а как героизм: классический античный морализм, требовавший сдержанности чувств, уступает истолкованию Писания, которое должно производить поступки.
Юноша под покрывалом — это другой апостол, и Феофилакт прибегает к радикально символическому толкованию, чтобы не теряться в робких и тем самым недостойных славы догадках. Накидка — символ архиерейских одежд, действие происходит в Иерусалиме, иерусалимским патриархом из апостолов стал Иаков, брат Господень, значит, это он и был.
Марк тоже был при этой сцене, и стоял рядом с Петром, вряд ли другие бы заметили в толпе с факелами ночью, что ранено именно ухо. Тогда как Марк не просто заметил этот эпизод, вероятно, как оруженосец, стоя рядом с учителем, но сразу понес на себе всю полноту духовного смысла эпизода. Телесно это могло быть бесчиние, но славный Марк несет в своих впечатлениях всю духовную славу этого эпизода. Петр обличил, задев именно ухо, духовную глухоту архиереев к проповеди Иисуса и их рабство букве.
Пикколомини так же точно говорит о том, как бесчиние стало славой символического груза, взятого под ответственность имени. Когда он в детстве разбил голову, его лечил медик-самоучка, и лечил плохо. Но вопреки дурным предчувствиям, он полностью выздоровел. Это выздоровление не сводится ни к чудесным исцелениям в житиях, ни к благополучному стечению обстоятельств в обычной медицинской работе. Просто символическая логика оказалась важнее жанровой: неопытный медик, не владевший мирской мудростью, вылечил Энео, чтобы показать все убожество мирской мудрости и великое духовное предназначение мальчика. Такой смысл не виден изнутри ситуации, как не видны изнутри Гефсиманского сада смыслы эпизодов в Гефсиманском саду, но они становятся видны в логике обличения, а не в логике значимости отдельных событий.
Лука, как обычно, отождествляется с другом Клеопы, спутником по дороге в Эммаус. Но Феофилакт объясняет это отождествление не только тем, что Лука передает очень подробно обстоятельства встречи с воскресшим Иисусом и живой эмоциональный разговор. Спутники ощущали, что происходит что-то поразительное, но не могли связать свое ощущение с догматическим знанием о воскресении тела. Только слава Луки, иначе говоря, возможность чувствовать непостижимое и как предназначение своей жизни, а не как эпизод опыта или знания, позволила потом связать эти два глубочайших изумления, поверив на опыте в воскресение тела.
До этого спутники были слепы к событиям, уклоняясь от собственного счастья, «их очи были удержаны». Они знали суть знамений, но не знали, по каким законам эти знамения совершают суд счастья над ними, так что они внезапно могут стать счастливы, а не просто оценить свое положение как счастливое.
О таком своеобразном суде счастья говорит и Пикколомини. В его жизни было знамение, его боднул «бодливый бык», известный персонаж ветхого Закона, но он выжил. Если бы Пикколомини просто следовал традиционным способам истолкования, то просто он сказал бы, почему он не умер, скажем, что Ветхий Завет уступил место Новому. Но для Пикколомини знамения Ветхого Завета тоже не отменимы, они изумительны и непостижимы, и из этого следует и слава его избранничества. Его толкнул библейский зверь, но спасло высшее — непосредственное божественное вмешательство.
Библейский зверь действует по тексту, тогда как спасение оказывается более скорым, чем понимание текста. Так было и в случае Луки и Клеопы, не разобравшихся в тексте, но приговоренных к тому, чтобы счастье этого текста было показано всему человечеству на них. И у Феофилакта, и у Пикколомини избранник не просто осенен благодатью, но благодать охотится за ним, чтобы опередить все благодатные решения о нем же.
Евагелист Иоанн тоже упоминает о себе, говоря, как возлюбленный ученик припал к Иисусу в испуге и любви. Обоим душевным движениям, объясняющим жест апостола, Феофилакт придает исторический смысл: Иоанн, при всей высоте духа, когда не созерцал, а действовал, то действовал с учетом всех обстоятельств прошлого, настоящего и будущего. Знак любви апостол Иоанн высказал, потому что знал, что любим более всех других, и что такое положение — не временное, но всегдашнее.
Чтобы навсегда остаться любимым учеником, он должен был показать мгновенный жест, подтверждающий право собственности на такое положение, когда «самый любимый» – это уже не сравнение и не временная власть над событиями, но сущность самой той ситуации, которую созидает созерцающий апостол. Иоанн, лучше всех понимая историю, понимает, каким будет предательство Иуды и хочет быть от него подальше. Он, уходя от действительности отчаяния, по Феофилакту, возрождается в надежде; и такой дерзновенный жест — это обычный всплеск надежды, как от надежды часто теряют голову.
Ум Иоанна штормило; прекрасно чувствуя, что скоро произойдет, он мог только скорбеть, и бросился к спасительному берегу уверенности. Эта уверенность тождественна прозрению: Иуда не был назван по имени, но был дан знак, который все видели, вместо славы он получил тяжесть окаменения.
Петр кивнул Иоанну, чтобы Иоанн спросил Иисуса, кто будет предателем. Петр был преисполнен достоинства, но легко поставил себя в зависимость от Иоанна, который может уже не только действовать в истории, но и стать любимым учеником в истории. Петр не раз сталкивался с тем, что его вопросы оказывались неудачны, и потому ищет того, кто всегда спрашивает удачно, потому что не ищет власти над событиями, но только счастья быть в славе исполненных о нем пророчеств.
Феофилакт отмечает, что конечно, жест Иоанна был не очень вежливым, но он был обычен в среде рыбаков, не наученных правилам приличия. Рыбаки привыкли к штормам, привыкли и опираться друг на друга, и это передалось всем апостолам. Но передалось не в силу власти не самой благородной привычки, но опять же провиденциально, имея в виду дальнейшие внутренние состояния. Тогда как апостолы превратили общее чувство в общее видение ситуации, и тем самым, смогли сделать трапезу лучшим путеводством, лучшим кораблевождением для всех, кто будет спасаться, лучшей картографией дальнейшей жизни Церкви.
Такое превращение бесславной ситуации в картографирование славы, благодаря апостолу, который присвоил себе славу стоять над историей, есть и у Пикколомини. Он тоже выходит в большой мир, проходя через бурю, выживая в штормах. Он шел к цели как рыбак, и попадая в бури, не смирял бурю, но и не спасался чудесно, — но видел, как он доставлен на берег целым и невредимым ради всего человечества. Тем самым оценка событий как «знаменательных», имеющих моральный или духовный смысл, уступает место славе как пониманию, какие именно выходы в большой мир, какие ключевые точки, оказываются полезны для всего человечества. Иуды сразу гибнут, тогда как богословы, видя общность между прошлым, настоящим и будущим, а не ломку этой общности логикой событий, как другие люди, и оказываются самыми славными.