ktsC46cTKi5RZTRGS

Речь (отрывок)

Сегодня снова подумал: довольно, довольно бояться. Так ли страшна тюрьма, как малюют глаза страха? И разве неизбежна?

Кузнец из паровозного депо, четкий в движениях инженер, криворотый колчаковец, хлебопек, студент с юридического, земский доктор из-под Казани, директор магнитной обсерватории, слесарь, хлопец-плотник с Полтавы, дьякон из-под Куйбышева (село Высокий Оселок), агроном из Академии, эстонский мукомол — все рядом, все бок о бок, Черных рассказывал. И все говорят. В каменном котле бурлит, лопается пузырями пахучее горькое варево родимой речи.

Я б забился на самые дальние нары и слушал. В плеске разговоров жил, ноздрями глотал испарения, птичек междометий хватал на лету, ядреной шуткой давился, задыхался в едких клубах ругательств, плыл в прохладной голубоватой лекции о скрещивании сельскохозяйственных культур, чтобы не свихнуться, и такое там читают — знаю! Палатальному лепету хлопца, что о покинутой больной матери убивався, мерной молитве дьякона-громилы внимал, от всхлипа эсеровского уклонялся. «Товарищ!» ловил в кулак, как муху, не глядя, кидал на пол — подумаешь, пусть… Вздрагивал от лая охраны — и, отделивши лай, снова клал теплую словесную мякоть на себя, размазывал по векам, вискам, шее, заросшим соскам, животу. Горкой на пупок. Жидкая грязь торных путей, трактов, сельских дорог, лесных троп.

Колени изголодались — плачут. Вот вам, коленочки, поешьте. В пах укладывал, купал и мошонку, и мальчонку, садился в бескрайнюю русскую лужу, синее небо куполом над головой, пенье жаворонка языком дрожащего колокола. Говор окающий волжский. Крестьянский напев. Рафинированный изысканный -с. Жидовское торгашеское сюсюсю. Новоязовское в углах. Обозленное люмпеновское. Все вместе! Всех хочу. Лакать ладонями, ловить в уши.

Так однажды на Азовском море обмазывались с тобой на озере, случайно обретенном. Как ты хохотала благодарно, взвизгивала, и робко, точно тайком трогала меня, вроде ж можно, мажешь же, и я тебя, ты замирала — потом глядели на фотографии перед самым отъездом, брать не брать — и не смеялись, молчали. Взяли да не довезли.

Искупавшись, нырнув с головой в бездонье, я обрел бы силу, облекся в броню. Я бы стал непроницаемый Зигфрид.

Кто я ныне? Конторщик! Зябкий кленовый лист, прилипший меж лопаток Истории (будь проклята эта большая буква!), весь уязвимость, гол. Ни в газетах, ни в школе не нашлось места бывшему петербургскому литератору, беспечному денди и пустозвону. Заполняй теперь таблички, вставляй проценты. Спасибо не заставляют учить китайский. Да отчего ж? «Иероглифы — вселенная» (Жолобов, конченый пошляк).

С закрытыми глазами все чаще пытаюсь представить. Вообразить. Как говорил отец, как мать меня утешала, как баюкала нянька, какими словами? Забыл. Ничего не помню. Насилую память, хоть кроху, любое слово, ласковое, дрянное, самое поганое, другое. Но всплывает упрямо, колко одно: «сука». Через долгий пробел: «суки». И колет глаза.

Забираюсь под стол, единственное место в доме, если только это дом. Но и там не один — в пыльном углу книжка. «Киоск нежности». Моей же заброшенный сюда рукой. Господи, за что? Отчего не выбросил его тогда же, не сжег немедленно? Дарственная надпись раскорякой, якорем. Неудобно выбросить. Удобней осквернить нечистью угол. Отпустите из киоска нежности, спасите от «музыки боли» — затекают в легкие, травят. Говорят, Фофанов хотел назвать книгу «Змея под розовым пеплом». Говорят, говорят, да все не то, не так, блекло.

В ослепительном сиянии таят тени. Речь не развивается. Речь не движется. Студень, когда-то бывший бульоном, душистым, с перчиком, петрушкой (как варили его в бабушкином доме!), и холодеющий, и утрачивающий по кубикам аромат — безвкусно! Скользко, гадко. Не отплеваться, перестал ходить на их встречи. Там не речь — повапленные киоски.

Речи русской нужен Север. Не здешний ветреный холод, а свой. Степь. Лес. Полянки — улыбками девичьими посреди. Но главное снег. Рассыпчатый в цветной искре — январский. Мартовский — дырчатый влажный наждак, пропитанный вонью оттаявшей тушки. И что? А то: рядом крепкий зеленый росток. Подснежник в желтом облачке аромата.

Кримхильда все нудит — да ведь и тут снег, и тут скрипит. Я не удостаиваю, молчу.

Не ТАК! Не так скрипит.

Даже Пасху празднуем, вот гляди — писанки! Все, как там.

Все иначе! Риммочка, смолкни, ни слова.

Вылезаю из-под стола с «Киоском». Сожги, умоляю, немедленно, прямо сейчас. Господи, да ведь и эти пора жечь. Не книги — трупы, шкаф — гроб, осталось забить покрепче, и все, всех на помойку!

Риммочка выходит с книгой на кухню, колочу его ладонями, вбиваю гвозди — из гроба так и валятся мертвецы — Толстой, Тургенев, Пушкин — прочь, французы! Топчу всех и каждого по одному. «Если бы я мог наказать Р, не подвергая вовсе моей жизни» — чему не подвергая? тьфу! «Она казалась верный снимок…» — любой редактор вычеркнул бы это в тот же миг. Но хуже всех, разумеется, Баратынский. Он завладел путем победы… ну, за что? И ты, ты не прячься, недоучившийся бурсак, ритор, подделывающийся под живое, брысь. И вы, патологоанатом-с с руками по локоть в елее, вашей взвинченной скороговоркой не желаю осквернять слуха — пожалуйте вон-с!

Косноязычие, провинциальный выверт хочу — чтоб залечь в нелепом нагретом коленце, обнять истерзанной мыслью духовитую спираль, свитую из канцеляристского с нижегородским, купеческого с староверческим.

Оп. Еще один. Выпадает уже сам, от устроенной мной качки. Нитки из корешка, болотная бирюза обложки с утонувшим в ней именем. Раскрывается в желтой середке: «Дяденька был своего слова барин. Как только мы вышли, он говорит: — Свисти скорее живейного извозчика — поедем к часовщику».
Наконец-то. Глоток.
Перелистнул: «…значит, не миновать чему-нибудь случиться. Он один не будет. А снег, как назло, еще сильней повалил; идешь, точно будто в горшке с простоквашей мешаешь: бело и мокро — все облипши».

Бело, мокро, облипши. Осел на стул — еле жив. Утомился, упрел, самая жара — июль. Но простокваша: прохладой погреба провела по щекам. Шурочка, принеси-ка. Ступай осторожно, не урони, последняя ступенька выщербилась. Из горшка переваливаем в деревянную миску. И вот: холодная, густая, слоями снимать деревянной ложкой. Так под простоквашу и сам не заметил, что давно скольжу по окскому льду, скрываясь от орловских подлетов.

Никогда прежде этого не читал. Дочел — и живее стало на сердце. Как–никак, а и мы оттуда. Детство и юность в орловском палисадничке отцвели, гуливали и мы на Болховской, исследователи, пишите и про меня ваши исследования поскорей! И ведь тоже от юности слышал поговорку, особенно дед ее любил: «Орел да Кромы первые воры». Щурился молодо. Бабушка добавляла: «Елец — всем ворам отец. Ливны своим ворам дивны…»
Жму руку, земляк, вели закладывать, скорее в путь!
Куда прикажете?
В Россию!


Григорий Петров, конторщик счетоводства КВЖД и бывший русский поэт
Харбины, 1938